Клубочек
Стихи Проза Фото Живопись Музыка Конкурсы Кафедра Золотые строки Публикации авторов Форум
О сайте
Контакты Очевидец Клубочек в лицах Поэтический словарь Вопросы и ответы Книга месяца Слава Царствия Твоего


Избранное


(Кенжеев, Бахыт)

    От взоров ревностных, чужих ушей-воров
    ты долго бережешь, заносчив и спокоен,
    коллекцию ключей от проходных дворов,
    проломов, выемок, расщелин и промоин.
    
    Томится Млечный путь, что мартовский ручей,
    а жизнь еще мычит, и ластится, и хнычет -
    коллекцию ключей, коллекцию ночей,
    любовно собранных, бесхитростных отмычек.
    
    Не с ними ли Тезей, вступая в лабиринт, -
    свеча ли вдалеке иль музыка горела? -
    легко ль надеяться, когда душа болит,
    на сыромятный щит и бронзовые стрелы?
    
    
    Зачем ему сирен сырые голоса,
    когда он час назад простилс с Ариадной?
    Пусть ветер черные наполнил паруса
    иной мелодией - невнятной и прохладной,
    
    но крыши нет над ним - проговорись, постой,
    и, голову задрав, вновь дышишь Млечным, трудным
    путем - а он лежит в обнимку с пустотой,
    как будто брат с сестрой в кровосмешенье чудном.
    
    . . .
    
    Блажен, кто сумрачен и сир, кого суровый Бог
    небесной манной накормил, и ночью бездыханной
    по дну морскому проводил к земле обетованной.
    Блажен, кто навестил сей мир во времена тревог -
    семь было казней, семь чудес, любовей было восемь,
    и ветр ревет, и рдеет лес, и наступает осень.
    
    Заветный лист влетает в дом. Студеное вино
    соленым отливает льдом, темно, искажено.
    Теб подруга теребит - ну что ты там заметил?
    А ты увидел сквозь стакан, что жизни скудный труд -
    как бы октябрьский океан, как мутный изумруд -
    и безотраден, и забыт, и гибелен, и светел.
    
    . . .
    
    Была ли первая, настанет ли вторая -
    так повторять, полжизни отворяя
    замок промерзший (помнишь этот скрип?
    и оттепель, и гулкий крик вороний?
    Стоял февраль в вольфрамовой короне,
    заиндевели ветви черных лип,
    
    отлиты в кристаллическом металле,
    безгласные, томились и шуршали,
    
    метель шумела, помнишь?), двадцать лет
    спустя, не убиваясь, не ревнуя,
    тугую ручку повернуть дверную -
    поставить чай, включить настольный свет,
    и вслух, стесняясь русского акцента,
    прочесть статейку в "Тайме", где проценты
    подсчитаны: едва не шестьдесят
    из ста американцев верят свято
    что в воздухе - юны, подслеповаты,
    голубоглазы - радостно висят
    
    как бы игрушки с елки новогодней,
    но - ангелы, прислужники Господни,
    прекрасен снег рождественский на их
    больших крылах, безгрешно и легко им,
    но лишь один, угрюм и недостоин,
    в вечерний час к душе моей приник.
    
    Двоякодышащий, незрячий, брюхоногий,
    он в полусне, в бездейственной тревоге
    на дне морском лежит наедине
    с бессмертием постылым, раскрыва
    тугие створки, молча созыва
    друзей своих в подспудной тишине.
    
    Не человек, не полубог, не птица -
    нет у него надежды откупиться
    от вечной казни, сини, белизны
    неутомимых волн над головою,
    в иной среде, где воздух и живое
    движение, где светлые сыны
    
    эфира молодого - белой стаей
    играют в небе - падая, взлетая,
    и среди них, смеясь, его двойник,
    летучее распластывает тело,
    и в вороненой прорези прицела
    трепещут крыль каждого из них.
    
    . . .
    
    Так горек голос твой, тихоня, проводник
    то света грешного, то ненависти нежной,
    то проповедует, что не для нас одних
    страсть обезвожена, и старость неизбежна.
    Тебе, единственной, шепчу, забывши стыд:
    не прогоняй меня, прости меня, сестрица,
    ты видишь - радуга над городом висит,
    за сердце держится, грядущего боится.
    
    Не от ее ль дуги еще Орфей сходил
    в насмешливый аид, на жалкий поединок?
    И семь ее цветов сливаются в один,
    и ослепляют взгляд, горя в весенних льдинах.
    
    . . .
    
    Перепевы нищей крови, рта несытого расчет –
    
    кроме смерти и любови, что нас к Господу влечет?
    
    Бремя страсти по нечетным, а по четным дням – распад,
    
    по заслугам и почет нам, и других, увы, наград
    
    не бывает, оттого что остывает в кружке чай,
    
    слишком медленная почта, слишком долгая печаль...
    
    и дорогой скучной, зимней донимают поделом
    
    переливы крови дымной, снежный всполох за углом.
    
    * * *
    
    Для камня, ржавчины и дерева – не для
    
    печали медленной, не для бугристых складок
    
    под костью черепной вращается земля,
    
    не для меня ее ветшающий порядок.
    
    Беспечно странствовать, не верить ничему,
    
    просить, чтоб боль на время отпустила,
    
    чтобы на выручку заблудшему уму
    
    пришли текучие небесные светила –
    
    и грянет пение, и сердце застучит –
    
    мерцает, царствуя, пустыня ледяная,
    
    где вырывается из хора Данаид
    
    неутомимый голос Адоная.
    
    Нелеп стареющий служитель пожилых,
    
    облезлых муз, с его высоким слогом,
    
    смешон лысеющий, одутловатый стих,
    
    едва влачащийся по облачным дорогам,
    
    но выступает месяц в пустоте,
    
    и душу радует, и смотрит, не мигая –
    
    не обвиняемым, свидетелем в суде,
    
    а все томительно и трудно, дорогая...
    
    * * *
    
    О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь,
    
    что страсть Камен с враждой Фортуны – одно и то же, что и впрямь
    
    до оторопи, до икоты доводят, до большой беды
    
    литературные заботы и вдохновенные труды!
    
    И все ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу
    
    к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу –
    
    пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах простительных обид,
    
    но если выключат рубильник и черный вестник вострубит,
    
    в глухую канут пустоту шофер, скупец, меняла, странник,
    
    и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту –
    
    вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра,
    
    не конституцией дано, а неким промыслом недобрым,
    
    а может быть, и добрым – тот, кто при пиковом интересе
    
    остался, вскоре отойдет от детской гордости и спеси,
    
    уроки временных времен уча на собственном примере,–
    
    и медленно приходит он к неуловимой третьей вере,
    
    вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою,
    
    и плачет, превращаясь в прах, как все живое, все живое.
    
    
    
    * * *
    
    В день праздника, в провинции, светло
    
    и ветрено. Оконное стекло
    
    почти невидимо, мороженщица Клава
    
    колдует над своей тележкой на углу
    
    Коммунистической и Ленина. Газеты
    
    в руках помолодевших ветеранов
    
    алеют заголовками. ' трибуны
    
    свисает, как в стихах у Мандельштама,
    
    руководитель местного масштаба,
    
    нисколько не похожий на дракона –
    
    и даже не в шинели, а в цивильном
    
    плаще, румынского, должно быть, производства,
    
    отечески махает демонстрантам
    
    широкою ладонью. oорошо!
    
    А на столбах динамики поют.
    
    'о "Широка страна моя", то "Взвейтесь
    
    кострами, ночи синие". Закрыт
    
    универмаг, и книжный магазин
    
    закрыт, а накануне там давали
    
    стиральный порошок и Конан Дойла
    
    без записи. Ну что, мой друг Кибиров,
    
    не стану я с тобою состязаться,
    
    мешая сантименты с честным гневом
    
    по адресу безбожного режима.
    
    Он кончился, а вместе с ним и праздник
    
    неправедный... Но привкус белены
    
    в крови моей остался, вероятно,
    
    на веки вечные. Вот так Шильонский узник,
    
    позвякивая небольшим обрывком
    
    цепи на голени, помедлил, оглянулся
    
    и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,
    
    так мой отец перебирал медали
    
    свои и ордена, а я высокомерно
    
    смотрел, не понимая, что за толк
    
    в медяшках этих с профилем усатым...
    
    Вот почему я древним афинянам
    
    завидую, что времени не знали,
    
    страшились ветра перемен, судили
    
    по сизым внутренностям птиц небесных
    
    о будущем, и даже Персефону
    
    могли умаслить жирной, дымной жертвой...
    
    * * *
    
    Вот гордый человек с довольною гримасой
    
    пьет крепкое вино и ест овечье мясо,
    
    он знает наизусть весь говор человечий,
    
    он женщиной своей владеет каждый вечер,
    
    а женщина его, смеясь, готовит ужин
    
    и после трапезы владеет этим мужем.
    
    Но искушение приходит к человеку,
    
    чтоб превратить его в душевного калеку.
    
    Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча,
    
    с улыбкой волчьею исходит черной желчью,
    
    что меланхолией прозвали древнегреки,
    
    и нет веселья больше в этом человеке.
    
    Превозмогая приступ слабости и лени,
    
    уйдет на кухню он и рухнет на колени –
    
    ладони сложены, смирение во взоре
    
    и жажда истины в серьезном разговоре
    
    с тем, кто среди небес на троне восседает
    
    и бытием людским бесстрастно управляет.
    
    Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне,
    
    вести нельзя, верней, они односторонни,
    
    усталый этот раб во мраке русской ночи
    
    одной проблемою в молитве озабочен:
    
    "'кажи, что смерти нет, о милосердный Боже!"
    
    Но слышится в ответ: "...и вечной жизни тоже..."
    
     * * *
    На том конце земли, где снятся сны
    стеклянные, сереют валуны,
    и можжевельник в изморози синей —
    кто надвигается, кто медлит вдалеке?
    Неужто осень? На её платке
    алеет роза и сверкает иней.
    
    Жизнь хороша, особенно к концу,
    писал старик, и по его лицу
    бежали слёзы, смешанные с потом.
    Он вытер их. Младенец за стеной
    заснул, затих. Чай в кружке расписной
    давно остыл. И снова шорох — кто там
    
    расправил суматошные крыла?
    А мышь летучая. Такие, брат, дела.
    Есть ночь-прядильщица и музыка-ткачиха,
    мне моря хочется, а суждена — река,
    течёт себе, тепла, неглубока,
    и мы с тобой, возлюбленная, тихо
    
    плывём во времени, и что нам князь Гвидон,
    который выбил дно и вышел вон
    на трезвый брег из бочки винной...
    Как мне увериться, что жизнь — не сон, не стон,
    но вещь протяжная, как колокольный звон
    над среднерусскою равниной?
    
     * * *
    
    Повадки облака темны.
    Плывёт без веры и вины,
    бесславно и беспрекословно,
    подобно ждущему внизу,
    в пар превратившему слезу
    и в два созвучья — жар любовный.
    
    Но очи туч — ещё темней,
    как Тютчев пел на склоне дней,
    оглохших демонов сзывая,
    
    огнём измученный одним,
    когда тревожилась над ним
    сумятица предгрозовая.
    
    И те же молнии слепят
    меня, и сердце невпопад
    колотится (я жив, не думай),
    и замирает под ребром,
    господний оклик, дальний гром
    мешая с музыкой угрюмой...
    
     * * *
    
    Снящаяся под утро склоняется из окна
    над пустым Садовым кольцом. Это всё. Спасенья
    нет и не надо. Коронованный странник видит: она
    словно воздух осени, словно свет воскресенья,
    но какого? Попробуем так: листва
    начинает желтеть. Палашевский рынок
    как в немом кино. Деловитая татарва
    покупает конину, беззвучно торгуясь. Приблудный инок
    под усмешки мальчишек плетётся по
    Вспольному. Вот и чугунный забор. Воскресни —
    электричка, пропахшая потом, стоит в депо,
    готовая затянуть керосиновую, мыльную песню,
    чтобы так: недотрога, ромашка, настурция, львиный зев
    по дороге к кладбищу. Земляника, да и малина, впрочем,
    безнадежно сошла. Пахнет опятами. Плюшевый лев
    на плече у Ксении. Слушай, зачем мы точим
    этот нож? Чтобы стал острее. А ножницы? Чтобы стричь
    воду чёрную в пороховом ручье, чтобы филин
    вещий, словно кукушка, тёмнолетящий сыч
    благословил нас, бедных, круглоглаз и бессилен.
    В коммунальном ночном коридоре дубовый ларь,
    где укрыты утка, яйцо, иголка. Земля остыла,
    и двумя этажами ниже молчит Агарь,
    осторожно гладя плечо задремавшего Исмаила.
    
     * * *
    
    Нашествие осени — в серых очах.
    В обломанных липовых сучьях
    Никитский бульвар, в воробьях,
     в голубях,
    и солнце сквозит через силу и страх
    в сухих шелковинках паучьих.
    Пускай передвижник
     мольберт развернёт,
    пусть кисть его — соболь и уголь —
    погрузится в сепию, хрома черпнёт,
    и в черепе храма две свечки зажжёт,
    для ворога пламя и друга.
    Но он не услышит — он будет смотреть
    туда, где уже ничему не сгорать,
    где учатся древним основам,
    и два гражданина велят умирать
    точёным фигуркам сосновым.
    Туда, на скамью, где азартный бедлам,
    солдаты бредут по неплодным полям,
    средь жёстких квадратов и линий,
    да, именно там, где разбит пополам
    свет — холст удивительно-синий...
    Чей ход? Неизвестно. Считаю до трёх.
    Пускай же торопится греческий рок,
    укрытый в сих правилах дивных,
    пусть губы кусает нетрезвый игрок...
    но кто его тёмный противник?
    Считаю до ста, а загадка проста —
    кого из двоих снимают с креста,
    а кто, в неприкаянной славе,
    запёкшейся, левою властью богат,
    молчит, торжествуя, угрюм и рогат,
    с пустыми глазами, что бычий агат
    в закатной кровавой оправе?
    
     * * *
    Как долог дождь,
     как свет в окошках жёлт.
    Тень сгорбилась
     за влажною портьерой —
    там человек убогий стережёт
    свой нищий мир, с надеждою и верой
    тщась свыкнуться, чтобы себя с собой
    во тьме свести, босую правду с кривдой
    в сафьяновых сапожках, смерть —
     с судьбой,
    уклончивой, и всё же непрерывной.
    
    Как долог свет, как голоден очаг —
    нет истины, дружок, в твоих речах,
    но нет и лжи. Да, сударь, одиноки-с.
    Я ль с этим ливнем поздним незнаком.
    Спой песенку, сними аммиаком
    на серебре чернеющую окись —
    и засияет зеркальцем оно,
    и бросит блик в закрытое окно.
    
    Я здесь бывал, мед-пиво пил — текло
    по бороде, а в горле пересохло,
    чтоб лёгкий дождь в оконное стекло
    стучал всю ночь, чтобы другие стёкла
    звенели, разбиваясь. Не до сна.
    O dolce mia — слышится. И ты не
    спишь.
     И в миланском щебете слышна
    глухая спесь безвременной латыни.
    
    На полях (другу-физику Саше Микаэляну)
    
    Ненавижу слово “бездна”.
    Это есть дыра без дна.
    И страшна, и бесполезна,
    и безрадостна она.
    Отчего же все поэты,
    хоть и любят пить-гулять,
    обожают термин этот
    невпопад употреблять?
    Сам я рвусь к земному раю,
    жизнь по-глупому крою
    и, бывает, замираю
    мрачной бездны на краю.
    И любовь, июльский овод,
    жалит уши и виски.
    Но неужто это повод
    для безудержной тоски?
    Убери, поэт, гримасу
    с удручённого лица.
    Вот летит волна без массы,
    без начала и конца,
    не несёт она гостинцев,
    только ты её прости,
    ей милее вечный принцип
    неопределённости.
    Пролетает честь по чести,
    бродит лесом до зари...
    Так и ты застынь на месте,
    да и нет не говори —
    ни безумью, ни болезни,
    ни любови вдалеке,
    ни осклабившейся бездне
    с чёрной дыркою в зрачке...
    
     * * *
    
    Ну куда сегодня пойти с тобою?
    Ветерок сентябрьский осушит слёзы.
    Пробегает облачком над Москвою
    акварельный вздох итальянской прозы,
    и не верит город слезам, каналья,
    и твердит себе: “не учи учёных”,
    и глядит то с гневом, а то с печалью
    из норы, оскалясь, что твой волчонок.
    
    Проплывём дворами, за разговором,
    обрывая сердце на полуслове,
    и навряд ли вспомним
     про римский форум,
    где земля в разливах невинной крови,
    и забудем кубок с цыганским ядом —
    кто же ищет чести в своей отчизне.
    Ты вздохнешь: “Венеция”. Только я там
    не бывал — ну разве что
     в прошлой жизни,
    
    брюхом кверху лёжа, “какая лажа! —
    повторял весь день, —
     чтоб вам пусто было!”,
    а под утро, когда засыпала стража,
    подлезал под крышу тюрьмы Пьомбино
    разбирать свинцовую черепицу.
    Даже зверю хочется выть на воле.
    “Много спишь”. —
     “А некуда торопиться”. —
    “Поглядел в окно, почитал бы, что ли.”
    
    Ах, как город сжался
     под львиной лапой,
    до чего обильно усеян битым
    хрусталём и мрамором. Пахнет граппой
    изо всех щелей. За небесным ситом
    хляби сонные.
     Лодка по Малой Бронной
    чуть скользит. Вода подошла к порогу.
    Утомленный долгою обороной,
    я впадаю в детство. И слава Богу.
    
     * * *
    
    День стоит короткий, прохладный, жалкий.
    Лист железа падает, грохоча.
    Работяга курит у бетономешалки,
    возле церкви красного кирпича,
    обнесённой лесами, что лесом — озеро,
    или зеркальце — воздухом, пьяным в дым.
    Улыбнись свежесрезанной зоркой розе на
    подоконнике, откуда Иерусалим
    совершенно не виден — одна иллюзия,
    грустный ослик, осанна, торговый храм.
    Если б жил сейчас в Советском Союзе я,
    пропустил бы, как Галич, две сотни грамм
    коньяку из Грузии, из Армении.
    Поглядел бы ввысь, отошёл слегка,
    созерцая более или менее
    равнодушные, царственные облака.
    В длинном платье, с единственной розой тёмной,
    постепенно утрачивая объём,
    день плывёт прохладный, родной, заёмный,
    словно привкус хины в питье моём,
    но ещё не пора, не пора в воровстве меня
    уличать — не отчалил ещё челнок,
    увозящий винные гроздья времени
    и пространства, свёрнутого в комок.
    
     * * *
    
    Сколько было ушибов и ссадин.
    Сколь негласно вороны кружат.
    Лёгкий день по-осеннему жаден,
    по-сентябрьски обижен и сжат.
    Что, адепт древнеримской науки,
    мирозданью вчиняющий иск,
    тянет плакать? Заламывать руки
    и впадать в элегический визг?
    Отгонявшись за дивной Еленой,
    щит пробитый держа на весу,
    ты, объехавший четверть вселенной,
    застываешь в беззвучном лесу —
    проще, проще. У самой опушки
    луч притихшего солнца, и вот
    валуи, сыроежки, свинушки
    затевают дурной хоровод,
    шляпкой слизистою пробивая
    голубые гнилушки. Ну что ж,
    это жизнь расцветает кривая,
    если ты ее слёз не берёшь —
    нож бери, в ломоносовских одах
    не петляя, срезай наугад
    ложной осени самородок,
    что отлётом и тленьем богат —
    но ни золоту, ни железу
    не молись в чёрной чаще лесной,
    где безногие сверстники лезут
    к свету белому сквозь перегной.
    
     * * *
    
    Не спеша доживающий до зимы
    неприлюдно празднует жизнь взаймы,
    голубь в клетке мечется — вспять ли,
     вбок ли, —
    и не сознаётся в своей вине.
    Ах, какой нелепый пейзаж в окне —
    даже лужи к ночи насквозь промокли.
    Говоришь, зима до сих пор близка?
    Сердце вылеплено из одного куска
    синей глины.
     Дурак в роковых вопросах
    заплутал. Свет и плесень, куда ни кинь.
    Над моей норою звезда-полынь
    догорает, как черновой набросок
    миротворца-Господа. Я устал,
    я боюсь в ничто, в тёмный лжеметалл
    обратиться. Но истин немного: чаша —
    это чашка. Венера — горящий шар.
    Долго жил, кому-то всегда мешал.
    Ты ведь знаешь, Боже,
     что мерзость наша
    не нарочно, по бедности. Я влеком
    то казармой, а то маразмом,
    забывая, что всё голубым ледком
    покрывается, лёгким и несуразным.
    Человек, родная, всегда таков —
    отряхая прах земной с башмаков,
    неопрятен, ласков и одинаков,
    и костёр сияет дурным огнём,
    и, потрескивая, прогорает в нём
    россыпь сумрачных
     музыкальных знаков.
    
     * * *
    
    Мне снилась книга Мандельштама
    (сновидцы, и на том стоим),
    спокойно, весело и прямо
    во сне составленная им.
    Листая с завистью корявой
    написанное им во сне,
    я вдруг очнулся — Боже правый,
    на что же жаловаться мне?
    Смотри — и после смерти гений,
    привержен горю и труду,
    
    спешит сквозь хищных отражений>
    провидческую череду —
    под ним гниющие тетрадки
    гробов, кость времени гола,
    над ним в прославленном порядке
    текут небесные тела —
    звезда-печаль, звезда-тревога,
    погибель — чёрная дыра,
    любовь — прощальная сестра,
    и даже пагуба — от Бога...
    
     * * *
    
    Удручённый работой надомною,
    шлаком доменным, мокрой зимой,
    я на улицу дымную, тёмную
    выйду, где не спеша надо мной
    вечер плавает скифскою птицею,
    только клёкот сулящей взамен.
    Что с тобою, богиня юстиции,
    где повязка твоя и безмен?
    Ах, богинюшка, если ты знала бы,
    в чём конец и начало начал —
    я своей безответною жалобой
    никогда б тебе не докучал...
    Только смертные — нытики.
     Страсти им
    недовольно для счастия, им
    не глаголом, а деепричастием,
    не любовью, а тросом стальным
    прикрепить себя к времени хочется,
    аспирин принимая и бром —
    
    и надежда за ними волочится
    неподъёмным ядром,
    но уже по соседству неласково
    землеройный рычит агрегат,
    проржавевший, некрашеный лязг его
    отвратительным страхом богат —
    кто б купил мою душу по случаю?
    кто избавит её от труда
    и бессилия? тучи летучие,
    я ль вам буду поживой, когда
    неприкрытой луны полукружие
    шлёт лучей отражённых отряд
    в мир, где братья мои по оружию
    в бессловесных могилах лежат...
    Тише, музыка. Тише, влюблённая.
    Спят языки. Молчат языки.
    Будем вместе на лампу зелёную
    жадно щурить двойные зрачки.
    
     * * *
    
    Ты права, я не в духе, даже родина снова кажется
    преувеличенной выхлопной трубой
    адской машины. Морозная речь не вяжется,
    тощий таксист неприветлив, и нам с тобой
    столько лет ещё, кипятясь, исходить взаимным
    негодованьем — даль превратилась в лёд,
    пахнет сгоревшим бензином и лесом дымным,
    кофе по-венски, опозданием на самолёт.
    Господи, как отвратительны те и эти
    долгие проводы, аэропорт, как прощальный зал
    крематория. Больше всего на свете?
    Нет, не ослышалась — так, примерно, я и сказал.
    Ну кого же ещё. До свиданья. Займусь ожиданьем рейса —
    он довольно скоро, билет обменять легко.
    Жди, говоришь? Кощунствуй, жалей, надейся?
    Как ослепительно облачное молоко,
    сколько же ангелы сил на него истратили,
    как же летит судорожный злой снежок
    на худосочные плечи кормящей матери,
    богородицы, верно — кого же ещё, дружок.
    
    Если нам и дано успокоиться —
    сами знаете, где и когда.
    «Перемелется». «Хочется-колется».
    «Постарайся». «Не стоит труда».
    В измерении, где одинакова
    речь борца и бездомного, где
    стынет время хромого Иакова,
    растворяясь в небесной воде,
    еще плещется зыбкая истина,
    только приступ сердечный настиг
    чайку в небе... La bella и triste. На
    океан, на цикаду в горсти
    месяц льет беспилотный, опаловый
    свет, такой же густой, как вчера.
    Сколько этот орех ни раскалывай —
    не отыщешь, не схватишь ядра...
    И шумят под луною развалины,
    пахнет маслом сандаловым, в дар
    принесенным. «Как ты опечалена». —
    «А чего ты еще ожидал?» —
    «Ничего». Мне и впрямь одиноко,
    как бывает в бесплодном труде
    не пророку — потомку пророка,
    не планете — замерзшей звезде...
    
     * *
     *
    
    Прижми чужую хризантему
    к груди, укутай в шарф, взгляни
    в метель. Младенческому телу
    небес так холодно. Одни
    прохожие с рыбацкой сетью
    в руках рыдают на ходу,
    иные буйствуют, а третьи,
    скользнув по облачному льду,
    уже ушли в края иные,
    в детдом, готовящийся нам,
    где тускло светятся дверные
    проемы, где по временам
    минувшим тосковать не принято —
    и высмеют, и в ПТУ
    не пустят. Что ты, милый. И не то
    еще случается. Ау,
    мой соотечественник вьюжный.
    Как хрупок стебель у цветка
    единственного. День недужный
    сворачивается — а пока
    ступай — никто тебя не тронет,
    лишь бесы юные поют, —
    должно быть, Господа хоронят,
    Адама в рабство отдают...
    
    
     * *
     *
    
    Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.
    Постепенно становится взгляд изменника медленней и блудливей.
    Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой
    мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,
    и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом, но авиа-
    почтой, в длинном конверте с полосатым бордюром, надписанным
     от руки)
    безнадежно просроченный налог Всевышнему, равный, как
     в Скандинавии,
    ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны и легки
    январские облака, честно несущие в девственном чреве
    жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды, мягкого сна
    от полудня и до полуночи, а после — отправь весточку Еве
    (впрочем, лучше — Лилит или Юдифи), попросив об ответе на
    адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного
    падежа — выложи душу, только не в рифму и уж тем более не
    говорком забытых Богом степных городков, где твердая тень его
    давно уже не показывалась — ни в церкви, ни на вокзале, ни во сне
    местной юродивой. И не оправдывайся, принеся лживую клятву перед
     кормилом
    Одиссея, — не тебя одного с повязкою на глазах в родниковую ночь увели,
    где, пузырясь, еще пульсирует время по утомленным могилам
    спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.
    
    
     * *
     *
    
    Когда кажется слишком жесткой кровать, и будильник сломался, или
    вдруг наручные начали отставать (а раньше всегда спешили),
    и не в силах помочь ни новый завод, ни замена батарейки,
    а на дне кармана внезапно блеснет монеткою в три копейки
    (встрепенись, нумизмат, конопатый пострел!) жалкое прошлое —
     бей тревогу.
    Все это значит, что ты постарел, что, выражаясь строго,
    виноват (и не в силах уснуть) перед Богом — Бог с ним, но и перед
    самим собой, — и пора навостряться в путь, в который никто не верит.
    
    Все это значит, что мир обогнал тебя, что в озябшей сухой ладони
    не аммонал, а веронал, что вряд ли улыбчивый ангел тронет
    тебя за плечо в мартовской тишине ночной, чтобы в восторге
    беспричинном взглянуть за окно, где привкус лимонной корки
    в морозном небе, арабская вязь и планеты бессонные, сторожевые
    проповедуют липам и тополям, смеясь, искусство жизни впервые.
    А еще это значит, что циферблат — не лицо, а лишь круг —
     ну о чем ты подумал? — ада.
    И, на стрелки уставясь, переводя их назад, ни о чем его не проси. Не надо.
    
     * *
     *
    
    Черно-белое, сизое, алое,
    незаконное, злое, загробное,
    нелюбимое и небывалое,
    неживое, но жизнеподобное —
    вероятней всего, не последнее,
    не мужское, не женское — среднее,
    не блаженство — но вряд ли несчастие,
    и коварное, и восхитительное
    прилагательное (не причастие
    и тем более не существительное) —
    приближается, буйствует, кается,
    держит кости в кармане горелые,
    и когда не поет — заикается,
    подбирая слова устарелые, —
    а навстречу ему безвозмездное,
    исчезающее, непреложное,
    пусть беззвездное — но повсеместное,
    и безденежное, и безнадежное.
    Что, монашек, глядишь с недоверием?
    Видно, заживо, намертво, начисто
    надышался ворованным гелием —
    вот и кашляешь вместо акафиста,
    дожидаешься золота с голодом,
    долота, волнореза железного —
    не знаком с астероидным холодом
    или вспышкой костра бесполезного.
    
     * *
     *
    
    То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая, предчувствуя
     землю эту,
    я — чего лукавить! — хотел бы еще пожить, пошуметь, погулять по свету,
    потому-то дождливыми вечерами, настоя зверобоя приняв, как водится,
    с неиссякшей жадной надеждою к утомленной просьбами Богородице
    обращаюсь прискорбно — виноват, дескать, прости-помилуй, и все такое.
    Подари мне, заюшка, сколько можешь воли, а захлебнусь — немножко
     покоя.
    
    Хорошо перед сном, смеясь, полистать Чернышевского или Шишкова,
    разогнать облака, обнажить небосвод, переосмыслить лик его окаянный.
    Распустивши светлые волосы, поднимись, пречистая дева, со дна
     морского,
    чтобы грешника отпоить небогатой смесью пустырника с валерьяной.
    Хороша дотошная наша жизнь, средоточие виноватой любви,
     непокорности и позора,
    лишь бы только не шил мне мокрого дела беспощадный начальник хора.
    
     * *
     *
    
    Состязаться ли дуньке с Европой,
    даже если не гонят взашей?
    Запасной сарафанчик заштопай,
    молодые карманы зашей.
    Слышишь — бедную Галлию губят,
    неподкупному карлику льстят,
    благородные головы рубят —
    обожженные щепки летят
    и теряются в автомобильных
    пробках, в ловчих колодцах очей
    голубиных. До луврских ткачей
    и до их гобеленов обильных —
    что им, звездам Прованса, холмам
    обнаженным, где римский роман
    завершается? И — не свобода ли
    есть первейшая ценность? О да!
    Но ее одурманили, продали.
    В коммунальном стакане вода
    подземельная пузырится.
    Дождь — каштановый, устричный — льет
    в Фонтенбло. Обнищавшая птица
    (скажем, сыч) воровато клюет
    беспризорные зерна. Пшеничные?
    Нет, ячменные. Видимо, личная
    не сложилась, да и подобрать ли
    рифму к милостыне? Черное платье
    тоже вымокло, солнцу назло.
    Нелегко. И тепло. И светло.
    
     * *
     *
    
    От картин современных горчит в глазах, а от музыки клонит в сон,
    а перед сном, братом известно чего, под окном опавшие листья
     (рябины? клена?)
    в лубяной собирают короб. Всяк виноват перед всяким, особенно если он
    не способен любить или быть любимым. Стакан граненый, орех каленый,
    
    у постели больного бородатый, важный шаман в белотканой ризе,
    с выдолбленным хрустальным посохом, полным незамерзающей ртутью,
    на одном из трех надгробных камней читает протяжное: «Кажется,
     это кризис» —
    доброму молодцу на кривом жеребце, застывшему на перепутье.
    
    Как заметил один растлитель, с прибаутками приобретая путевку в ад,
    любая хворь приближает к предбаннику вечности (там на крюках
     окалина,
    там мелкие капли напрасного дихлофоса на мокрицах и пауках, там спят
    вповалку и не видят даже ночных кошмаров). Надо ковать железо,
     пока оно
    
    светится и не ржавеет, пока наковальня крепка — но молот, пожалуй, стал
    неподъемен. Даже гвоздя завалящего не выходит, даже ножа, не говоря о,
    скажем, добротной подкове или узком копье. Остывающий мой металл,
    мой беспомощный коновал, для чего мы так судорожно и упрямо
    
    то распеваем псалмы, поворотясь кровоточащей спиною к нехитрым
     глазам врага,
    то на песке синайском вечнозеленой веткой кресты и свастики чертим —
    неужели затем, чтобы на лобном месте чужие дети кричали: «Ага!
    Афанасий Дементьевич, что ж получается? Значит, ты тоже смертен?»
    
     * *
     *
    
    Когда с сомнением и стыдом
    ты воротишься в отчий дом,
    сдаваясь нехотя на милость
    минувшего, мой бренный друг, —
    очнешься, осознавши вдруг,
    что все не просто изменилось,
    
    а — навсегда. И сам нальешь
    за первый снег, за первый дождь
    поникших зим, погибших весен,
    истлевших осеней. Они
    не повторятся, извини,
    лосинам не воскреснуть в лося.
    
    Младенец учится ходить —
    и падает, и плачет. Сыть
    собачья, травяной мешок ли —
    а что хохочем за столом
    и песни старые поем —
    пройдет и это. Как промокли
    
    шатающиеся у окна,
    как незабвенна и страшна
    весна, как сумерки лиловы!
    Прошедшего, к несчастью, нет —
    оно лишь привидение, бред,
    придумка Юрия Петухова.
    
    И все-таки — вдвоем, втроем
    вступить в зацветший водоем,
    где заливается соловьем
    неповторимый Паваротти —
    и мы, как на поминках, пьем
    за то, как мир бесповоротен.
    
     * *
     *
    
    Каждое солнце — атом, но и каждое сердце — стон.
    И поэтому черномраморным вечером, на излете хмеля,
    наступает время — вздрагивая, холодея — размышлять о том,
    что происходит на самом деле
    после дня рождения (развеялся и погас
    звон стаканов). Царь творенья, кряхтя, на четвереньках ловит
    настырную крысу. То есть время фантомных зачатий, час
    то незваных мучений совести, то ускользнувшей в небытие любови.
    Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.
    Хорошо говорить с огнем — вероятно, честнее этого друга
    не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит
    с головой Горгоны отброшен в паучий угол?
    Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,
    время замеса глины для табличек, каждая из которых могла бы
    рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,
    рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу»,
    время вступать в неосвященный храм, где — недостойны, случайны —
    сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно закрыты),
    исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,
    как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.
    
    
     * *
     *
    
    Когда зима, что мироносица,
    над потемневшею рекою
    склонясь, очки на переносице
    поправит мертвою рукою,
    
    и зашатается, как пьяница
    заблудший по дороге к дому,
    и улыбнется, и приглянется
    самоубийце молодому —
    
    оглядываясь на заколоченный
    очаг, на чаек взлет отчаянный,
    чем ты живешь, мой друг отсроченный,
    что шепчешь женщине печальной?
    
    То восклицаешь: «Что я делаю!»,
    то чушь восторженную мелешь —
    и вдруг целуешь землю белую,
    и вздрагиваешь, и немеешь,
    
    припомнив время обреченное,
    несущееся по спирали,
    когда носили вдовы черное
    и к небу руки простирали.
    
     * *
     *
    
    Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен.
    Так беспокойная жизнь затянулась, что и ее говорок усталый
    стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж незадачливым мужем
    и удрученной женою. Разрастаются в небесах кристаллы
    
    окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца
    римского года, когда католики празднуют Рождество
    Искупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам носится, бесится
    бесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего
    
    и ничего не захватишь, не увезешь с собою, кроме замерзших болотных
    огоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего бесплотные своды
    воображаемой тверди, кроме хрупкой любви. Всякое слово — отдых
    и отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит, белобородый
    
    Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка похлестывая
     говорящего
    северного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной дугой
    серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы зимующих ящериц
    и земноводных да и утомленных елкою сорванцов баптистов. Другой
    
    бы на его месте... «Прочитай молитву». «В царство степного волка
    и безрассудной метели возьми меня». Вмерз ли ночной паром
    в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти и шелка,
    перед тем, как растаять, просверкав под уличным фонарем.
    
    * * *
    
    …и когда мой растерянный взгляд оборачивается назад
    и навостряются уши словно у кролика на лугу
    я вижу снег на ялтинских гиацинтах я слышу закат — яд
    а любовь — луч а горло в звонком долгу
    
    перед всеми кого любил кому сердце в рост
    отдавал надолго может быть навсегда
    и кого бросал как олимпийский метатель звёзд
    свой горящий снаряд кидает на беззащитные города
    
    в страхе я всматриваюсь в бесповоротную тьму
    на колени встаю перед пьяненьким мудрецом а он мне
    наливает зелёного чаю и молвит: быть по сему,
    поглаживает лысину и добавляет: не плачь во сне
    
    весёлая мать твоя умерла незадачливый сгинул отец
    родины нет и в помине, но ты, оставшись среди живых,
    превратишься в стук не доставшихся Богу сердец
    над нефтеносным сланцем натруженных мостовых
    
    ловко же ты устроился, хмыкаю я в ответ
    вечен умён пристроен а я тебе кто блоха вошь
    нет возражает бьёт мне в глаза свет
    которого ты мальчик советский не перенесёшь
    
    * * *
    
    я люблю мою страну а какую не пойму
    
    в лёгкой дрёме леденцовой может быть чимкент свинцовый
    там где тетушки мои в серых платьях до крови
    сушат персики и пламя разжигают поутру
    
    в печке или тополями на овечьем на ветру
    грустно так скрипят а может
    быть Москвы усердный лес с транспарантами и без
    
    с нищетою и тщетою с бескорыстной наготою
    обучающихся дев с детским горем нараспев
    а быть может школьный дворик где с калиной георгин
    
    там всевышний алкоголик андрофоб и мизогин
    посылает мне знамения сны и прочие имения
    боже как же ты один маешься больных смущаешь
    
    соучастье обещаешь в дивном заговоре но
    обязательно обманешь улетишь и тенью станешь
    и застынешь как кино сломанное в поселковом
    
    клубе ах как нелегко вам дети праха вот и я
    митру тяжкую снимаю вещих снов не понимаю
    не вития не судья никому ступайте дети
    
    в парусиновые эти небеса свою страну а какую не усну
    
    
    * * *
    
    Стаканы падают наземь, а души падают оземь,
    и тают снежные хлопья, не достигая земли.
    Ты жив ли ещё? Похоже. Ты счастлив? Бывало и хуже.
    Ночь пахнет настойкой опия. Оттепель. Гости ушли,
    
    отдавши должное ужину, не засиживаясь, как положено,
    и таксомоторы ловят, щурясь на мокрый снег,
    и жалуются: мало либидо. Поделом: слишком много выпито,
    держалась на честном слове жизнь, но почти уже нет
    
    слов, тем более честных. Гаснут в домах окрестных
    огни. Телеэкраны стынут в опустевших гостиных. Веб-
    адреса ненадёжны, там одноклассники обрывают друг другу хлястики,
    две минуты — и передвинут мебель в доме твоём, и хлеб
    
    испекут поминальный. Чудны дела твои, Господи. Мало видела,
    детская душа моя, пела мало — знай слушала плеск весла,
    мечтала стать небесною рыбою или медведицей. Я попробую —
    где наша не пропадала, не каялась, не звала…
    
    
    
    * * *
    
    Памяти Аркадия Пахомова
    
    Сколько зим — смехотворен и невесом —
    меж высоковольтными звёздами я
    проскитался, каким-то образом
    (православным ли, пиитическим — Бог судья),
    
    заслоняясь от зарева их слепящего,
    но соскучился и устал, хоть плачь.
    Пропиши мне, пожалуйста, успокаивающего
    доктор Грицман, похмельный врач,
    
    чтобы я воспрял, а потом внимательно
    засмотрелся в стакан, как кролик в ручей.
    Юркие пескари, осторожные головастики.
    лёгкие водомерки. Кто знает, чей
    
    был он раб, но пьяные ссадины ляписом
    прижигал, и чёрное серебро
    кровь сворачивало. А дневниковым записям
    верить не нужно. Без пятака в метро
    
    проходил, душным войлоком
    и дерматином обивал двери. Открыл — и неподъёмный свет
    рухнул на плечи. Вой, муза, над алкоголиком
    пожилым. Прощай, золотой поэт.
    
    * * *
    
    пусть водосвинкой двигает слепящий
    инстинкт а мною правит зоркий разум
    сине-зелёная растительная сила
    и к безволосым самочкам любовь
    
    ещё я веру ведаю поскольку
    господь тростник из глины сотворил
    и душу однокрылую вдохнул
    в прямоходящие тела своих питомцев
    
    се парки сгорбившись над колыбелью
    осанно совещаются решая
    кто будет сердцевед кто доктор жизни
    кто клеопатра умственных наук
    
    пусть ползает на пухлых четвереньках
    кипит на двух и кашляет на трёх
    вполнеба вырезая запасную часть
    из кости ископаемого сфинкса
    
    пусть украшает ладный набалдашник
    подслеповатым ликом Прометея
    не оставляя отпечатков пальцев
    на гранях обнажённых пирамид
    
    * * *
    
    Вот сочинитель желтеющих книг лбом толоконным к окошку приник —
    припоминает, уставясь в окно, то, что им в юности сочинено.
    
    Сколько он перья чужие чинил, сколько истратил дубовых чернил!
    Счастье мужское — бутыль да стакан. Жалкие слёзы текут по щекам.
    
    А за окном, запотевшим стеклом, ветер и свежесть — конкретный облом.
    Мутная осень, бездомная брага, царская химия бога живаго,
    
    что растворяет любые слова, стёртые, будто старушка-Москва
    с карты отечества. Сколько труда! Слёзы — учили нас — соль и вода.
    
    Это не самый мудрёный коан: капля воды — мировой океан,
    где инфузория гимны поёт, в воздух загробный ресничками бьёт.
    

2012



Rambler's Top100
Copyright © 2003-2015
clubochek.ru